Смех освобождает от страха… Точнее, есть вид изысканного смеха, который освобождает от страха.
В молчании русских на Украине много всего – и сто лет безверия, и оглушённость, и растерянность, но и страх: как бы чего… Мы идём на уступки и молчим, когда жить с прикушенным языком губительно, когда нужно гневно протестовать и требовать, например, чтобы твоему ребёнку дали возможность учиться на родном языке, на русском… Энергия протеста замкнута в скорлупу страха и осторожности.
Есть опыт освобождения. Он в иной сетке координат, в иной плоскости бытия. Обратимся к нему, тем более и повод – 40 лет… Сорок лет назад было выведено на последнем листе рукописи: На кабельных работах в Шереметьево – Лобня, осень 69 года. Но в последующем Ерофеев утверждал, что поэма завершена в 1970-м.
1
Если досужим вечерком мы изобразим на пергаменте шкалу (как у термометра, где градусы – годы) и разместим на ней имена литературных памятников, то поэма «Москва-Петушки» Венедикта Ерофеева окажется от шкалы в стороне, даже и на обороте листа! Однако, вчувствовавшись в тему, мы вскоре рядом с «Петушками» обнаружим извлекателя квинтэссенции с его «Пантагрюэлем», ну а поблизости от Рабле непременно проявятся и другие лица. Так и окажется, что пресловутая наша шкала литценностей – прозрачна и двустороння, амбивалентна и что она вдруг как-то преобразовалась из многоэтажной гребёнки-термометра в некое подобие координатной сетки звёздного неба, произвольно украсившись светилами…
В юности Пушкина была книжная полка, на которой тот хранил «потаенну Сафьянную тетрадь», а в ней, соответственно, «сочиненья, презревшие печать».
«Москва-Петушки» – из Софьянной тетради Русского ХХ века.
2
Помнится, первая мысль при чтении была очень странной: здорово, что это уже написано! И ощущение: автор, написав это, себя погубил. Поэтому в восторженности не было благородства открывателя новых широт. Но (с затаённым дыханием): здорово!
Все с готовностью восхитились: поэма!
В интеллигентских пивных и курилках НИИ случайно цитировалось: И немедленно выпил!.. Но ведь не мог я пересечь Садовое кольцо, ничего не выпив? Не мог. Значит, я ещё чего-то пил... Женщина сложной судьбы, прикрыв беретом выбитые зубы, спала, как Фата-моргана...
Ха-ха!
Время нащупывало пути для обретения свежего взгляда, в том числе и сквозь хрусталики, наполненные в 1969 году на кабельных работах одеколоном «Свежесть» и «Соловьиным садом» Блока. Если бы жанр был указан не «поэма», а «трёп», то и тогда бы сказали: «Поэма!» Качество монолога и заключённого в нём не столько интеллектуального заплыва в ширину, сколько изначального света таково, что – поэма. Жанр не всегда пустяк, жанр здесь – имя книги.
Если, по М.М.Бахтину, в XVI веке в Париже Франсуа Рабле «праздничная площадь объединяла громадное количество больших и малых жанров и форм, проникнутых единым неофициальным мироощущением», то во второй половине ХХ века в Москве громадное количество больших и малых жанров и форм, проникнутых единым неофициальным мироощущением фокусировалось в нескольких головах, в том числе и в празднично-скорбной голове героя поэмы. «Чёрт знает, в каком жанре я доеду до Петушков, - озадачился Веничка, обнаружив пропажу предмета первой необходимости. – От самой Москвы всё были философские эссе и мемуары, всё были стихотворения в прозе, как у Ивана Тургенева… Теперь начинается детективная повесть…» Будут ещё: кулинарная книга, историческая энциклопедия, революционная эпопея…
Поэма – ибо возвышает за счёт распрямления спины при чтении. Ну а всякая Поэма этого рода – ковровая дорожка, ведущая из под забора (из тамбура электрички, где на запотевшем стекле текст из трёх букв) в академические коридоры, либералистианские, надо сказать, где меня – читателя – тут же взялись убеждать, что «водка – действительно суть и корень ерофеевского творчества» (Александр Генис, «Благая весть. Венедикт Ерофеев»). У меня же, читателя, сложилось совершенно иное мнение, внятно было: алкоголь и ни при чём, книжка не о переживаниях болтливого интеллигентного алкаша в электричке, в ней универсальность некая, о бесприютности впавшего в апостасию, в богоотступничество, русского человек речь! Процитированный автор осмыслял поэму так: «Ерофеев – очень русский автор, то есть, как писал академик Лихачёв, писатель, для которого светская литература намертво повязана с христианской традицией откровения, духовного прорыва из быта в бытие. Текст Ерофеева – всегда опыт напряжённого религиозного переживания. Всё его мироощущение наполнено апокалиптическим пафосом…» В общем-то, видим, вылупливание из шелухи в поиске просвета, чтобы не сказать слова «чепуха», но звучит с долей правдоподобия. Особенно умиляет привлечение всуе в качестве подпорной клюки имени академика. Впрочем, куда нам без классиков! Но есть и правда в тех словах; действительно, Ерофеев – очень русский… Хотя, конечно, не столько автор, сколько характер. Пересмешничество в русской литературе веточка – даже и со всеми своими лютиками – вещь всё-таки побочная.
У С.С.Аверинцева (мы помним, он филокатолик) есть работа «Бахтин, смех, христианская культура», ввёдённая им под сочинённую им энциклопедическую рубрику «Не-смех Христа». Тема «Не-смех Христа» - из традиции: «Христос никогда не смеялся… В точке абсолютной свободы смех невозможен, ибо излишен». В одной из сносок Аверинцев пишет: «В целом православная духовность недоверчивее к смеху, чем западная, а специально русская – особенно недоверчива; по-видимому, это реакция аскетики на черты русского национального характера… Гоголь, не знающий, как совместить в себе комического гения и набожного человека, – очень русский случай».
Запад – иное дело, там всегда знали, как совместить набожность и латинский комический гений. М.М.Бахтин в своей знаменитой книге «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» говорит, что «большие города средневековья жили карнавальной жизнью в общей сложности до трёх месяцев в году. Влияние карнавального мироощущения на видение и мышление людей было непреодолимым: оно заставляло их как бы отрешаться от своего официального положения (монаха, клирика, учёного) и воспринимать мир в его карнавально-смеховом аспекте. Не только школяры и мелкие клирики, но и высокопоставленные церковники и учёные богословы разрешали себе весёлые рекреации, то есть отдых от благоговейной серьёзности, и «монашеские шутки»… В своих кельях они создавали пародийные или полупародийные учёные трактаты и другие смеховые произведения на латинском языке…»
Для чего это уточнение – «на латинском языке»? Похоже, Бахтин оттенил тем разницу между латинянами и православной Русью. Европа резвилась на своём богослужебном языке. Представить, что наши учёные иерархи забавляются, создавая «пародийные учёные трактаты» на церковнославянском… да хоть и на латыни, совершенно невозможно.
Смех, по Бахтину, «раскрывал глаза на новое и будущее». Но смех Европы не оказался прививкой от вывихов времени: и революции рубили головы, и треуголка надвигалась на гордый лоб, и за колючкой чёрным дымили крематории…
3
Сноска Аверинцева, часть которой мы процитировали, относится к следующему его умозаключению: «Вообще если есть смех, который может быть признан христианским, то это самоосмеяние, уничтожающее привязанность к себе».
Интеллектуально-хмельное пересмешничество Ерофеева уничтожает привязанность к себе вполне, до полной потери себя. Но пока по-русски он не сорвался с края, он свободен. Смех, говорит Бахтин, «освобождает не только от внешней цензуры, но прежде всего от большого внутреннего цензора…» Через полвека Аверинцев продолжит: «Смех – это не свобода, а освобождение… Свободный в освобождении не нуждается; освобождается тот, кто ещё не свободен. Мудреца всегда труднее рассмешить, чем простака, и это потому, что мудрец в отношении большего количества частных случаев внутренней несвободы уже перешёл черту освобождения, черту смеха, уже находится за порогом».
Как отзывается о себе, как характеризует себя герой «Петушков»?.. По-разному, например: «и дурак, и демон, и пустомеля разом». Скоморох и шут?.. Аверинцев напоминает: «"Шут" – по-русски ходовое эвфемистическое обозначение беса, и от него на слова «пошутить», «шутка» и т. п. в традиции народного языка падает компрометирующий отсвет».
Но нам есть от чего защищаться смехом.
Об освобождении (соответствуя своей роли) говорит и Веничка, трагический герой поэмы, предлагая коктейль, «напиток, затмевающий всё». Он вопрошает и отвечает: «Что самое прекрасное в мире? - борьба за освобождение человечества. А ещё прекраснее вот что (записывайте): Пиво жигулевское - 100 г. Шампунь "Садко - богатый гость" - 30 г. Резоль для очистки волос от перхоти - 70 г…»
Ну да, после Ерофеева писать так, как будто его не было, – вид слабоумия.
Веничка освобождён и, достигнув «духовного прорыва из быта в бытие», безжалостен там, где традиционно русская литература сочувственна. Вот он рисует портрет слабоумного младшего Митрича, собственно, инвалида («совершенный кретин», «дышит он как-то идиотически»): «Верхняя губа у него совсем куда-то пропала, а нижняя свесилась до пупа, как волосы у пианиста». И о нём же: «...смотрит, разинув глаза и сощурив рот» (попробуйте разинуть и сощурить, очень смешно). Но Веничка тут же словно б и одёргивает себя, пусть и ёрничая, наставляет меня, читателя: «Надо чтить, повторяю, потёмки чужой души, надо смотреть в них, пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь одна – все равно: смотри и чти, смотри и не плюй...» Это о старшем Митриче и его рассказе о любви «как у Ивана Тургенева». И вот «вагон содрогнулся от хохота» над плачущим стариком и диким его рассказом «про любовь». Веничка же чтит: «А я сидел и понимал старого Митрича, понимал его слёзы: ему просто всё и всех было жалко… Первая любовь или последняя жалость – какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальство он нам не заповедовал…»
Что сказать?.. Чтобы трезво оценивать вздор жизни, иногда – для разнообразия – недурно подчитывать поэму «Москва-Петушки» Венедикта Васильевича Ерофеева (1938 - 1990).